Вот тогда Шеврикуку и принялся обволакивать Ужас. «Чудовище! – сознавал он. – Чудовище! Всюду и вокруг Чудовище!» Сдавливая всего Шеврикуку, его вбирало в себя нечто живое, страшное и огромное, дышало смрадно, втягивало потихоньку в свое чрево, в чрево Ужаса. Было с ним такое однажды, в день, когда он относил на лыжную базу обол и фибулу. И после являлись ему предощущения Ужаса. Но тогда он все же понимал степень угрозы, ее пределы и неизбежность ее разрешения. А потому был готов к сопротивлению и отстаиванию себя и своей сути. Теперь же ему было все равно. Усталость безразличия смиряла его. И Шеврикуку снова угнало в сон.

«…Омфал, где Омфал, где Пуп Земли, он же был тут, его же надо вминать в пьедестал, через четверть часа замуровывать, и вечный беспорядок! Бестолочь московская!» – слова, произнесенные бритвенным шепотом верхнего, привели к пробуждению Шеврикуки. Нечто торжественное происходило в подземном зале, шествовали скрытые черными капюшонами личности, песнопения трагического хора, состоящие не из слов, а из слипшихся в странные бессмыслицы слогов, умрачняли тьму подземелья, утяжеляли гнет и тоску сводов. Огни в плошках горели лишь по углам некой выложенной на полу вокруг каменного корыта с Шеврикукой фигуры, от огней шел смрад, но все же они освещали расставленные в углах геометрической фигуры предметы, понять назначение которых Шеврикука не мог (явно углядел Шеврикука только знакомых ему бронзовых странников с посохами). Это и была точность соблюдения неизбежностей? И при этом, как бы и не мешая тяжелому торжеству обряда, звучал аврально-бритвенный шепот работников, видимо отвечающих за производственное обеспечение ритуала и доставивших носилки с раствором, три процента которого должен был составлять китовый навар. «Саботажники! Разгильдяи! – бранился верхний, сегодня подрядчик, тоже в плаще и капюшоне, оскверняя погибельные для Шеврикуки минуты полнокровными московскими ругательствами. – Теперь и Омфал уворовали, а Пуп Земли заказан, прежде бинокль увели, как бы и раствор не застыл… Десять минут осталось! Десять минут!»

Залаяли на Покровке и в ближних переулках собаки, оголодавшие, брошенные, и тут же взвыли, и выли так, что были слышны в подземелье, смяв хоровое пение и устрашнив его, и все московское собачье племя поддержало покровских, совершив страшный погребальный вой.

Дикая Охота! Дикая Охота всегда вызывает смятение собак и псиное вытье. Давно не случалась она в московском небе. Кто нынче ею предводительствует? Нерон? Аттила? Бонапарт? Или какая иная великопримечательная натура? И кто – четвертый всадник свиты?

Луна вошла во впадину бездны и застряла в ней на восемь минут. А на исходе шестой минуты полета Дикой Охоты он, Шеврикука…

«Это не в ее судьбе счет идет на минуты, – дошло до Шеврикуки. – А в моей. И она это знала. А потому и повторяла: «Прости меня». Это не были слова прощания. Это была мольба о прощении…»

Замри, Шеврикука! Но и замереть не хотелось.

Саданул звуком ввысь полковой горн. Умолк хор. Уползли в подворотни, утихнув, псы. Загремели барабаны.

Один из капюшонов в остановленном движении распорядителем направился к упокоению Шеврикуки. Второй, ростом огромный, пошел за ним, преклонил колено в метре от распорядителя. «Заказчик, нижний…» – по скрипу сапог выяснил Шеврикука. Руку повелительно выбросил распорядитель над преклонившим колено. Плащ на том напрягся, будто облегал латы или кольчугу. «Три минуты… две… – шепотом считал невдалеке подрядчик, уже не бранившийся и сам, возможно, завороженный действом, – одна… половина…»

Распорядитель выхватил из рукава кинжал, повернулся резко, но и без суеты, отделяя одну позу от другой, жест от жеста, и двумя руками всадил клинок в грудь Шеврикуки. Сразу же вытащил кинжал, и брызнула кровь, попала на лицо коленопреклоненного, сбросившего капюшон, и тот, рыча, скуля от радости, стал растирать ее по лицу ладонями. Тотчас же зашипели плошки, стали возгораться, взрываться, лопаться предметы в углах магической фигуры, составляющие соблюдение неизбежности, и когда огонь добежал до корыта Шеврикуки и ног коленопреклоненного, пробив сомкнутые своды зала, влетела в подземелье шаровая молния, ринулась к коленопреклоненному и с шипением вошла в него. Грохнуло, взорвалось, изошло вонючим дымом – и долго все и вверху и внизу содрогалось и постанывало. И притянувший к себе молнию остался цел, прыгал, гоготал, вопил, а потом и прорычал зверино-зычно: «Свершилось!» Во все стороны пригрозил пальцем: «Ужо вам!» И было ясно: городу пригрозил.

Капюшоны забасили:

– Виват Черному лыцарю! Виват Воеводе!

– Батюшки! – бормотал подрядчик в расстройстве. – Как же это? Молнией ведь не четвертого всадника прихватило, а шестого! Вот пойдут скандалы! Загремлю в отпуск без содержания. И кто – шестой всадник? – И распорядился грозно: – Эй вы, с растворами! Начали!

Постамент корыта с Шеврикукой, но без Пупа Земли, ушел вниз, корыто легло вровень с полом и моментально было прикрыто двухтонной гранитной плитой. Раствор оказался хорош и быстро взял все швы. «Вроде бы бабу хотели», – судачили работники. «Хотели, да расхотели. Заменили мужиком. Просчитанным. И он пойдет держателем здания».

Шеврикука всего этого не слышал и не чувствовал.

Он был во тьме.

71

Пропажа Шеврикуки была замечена.

Не сразу и не всеми. Но замечена.

А кому-то просто не стало его хватать. Прежде всего жителям двух подъездов Землескреба.

Конечно, служивым личностям, в Китай-городе, в Обиталище Чинов и в Останкине, да и еще где-то, коим должностями вменялось в обязанность ежедневно иметь двухстолбового домового Шеврикуку в виду, кнутом над ним пощелкивать и из чайника его поливать, полагалось узнать о его пропаже тотчас же, а узнав, и взвесить – прекратить выписывать ему довольствие или с отчислением Шеврикуки повременить. Решили все же довольствие пропавшему пока начислять впредь до высочайшего казенного подтверждения его окончательного убытия в никуда. Во-первых, чтобы не иметь потерь в штатном расписании. Во-вторых, на всякий случай.

О чувствах и соображениях в связи с пропажей Шеврикуки этих личностей, разных по житейским привычкам и воззрениям на заботы и ценности сословия, допустим пока умолчания.

Что же касается жильцов Землескреба, то большинство из них ни о каком Шеврикуке или хотя бы о кое-кому известном Игоре Константиновиче, естественно, не знали. Но иные из них, в особенности наиболее интеллигентные и начитанные, о присутствии или о возможности присутствия и в их подъездах домового предполагали и, уж во всяком случае, ничего не имели против подобного присутствия. Да пусть бы и завелся у них домовой, жил бы себе припеваючи и опекал бы квартиры.

А может, он и впрямь завелся, жил, ус покручивая, и опекал? Пусть не все это замечали, а лишь некоторые, но в их квартирах бытовых безобразий случалось куда меньше, нежели в соседних подъездах. Тут и разводы происходили, пожалуй, реже. А теперь начались и безобразия. И посуда стала биться (а прежде можно было успеть подхватить оплошный стакан или тарелку у самого пола). И лампочки бессовестно перегорали. И краны текли. И маньяк будто бы заходил в лифт и чуть было не изнасиловал супругу Старшего по подъезду. И будто бы снова стала, постанывая, бродить по квартирам тень наложившего на себя руки чиновника Фруктова, в домашнем халате и в очках, и лишь стаканом дамского ликера «Амаретто» можно было от тени отделаться. И будто бы из комнат картежника-акулы Зелепукина, гастролировавшего в поездах, выходили на балкон голые бабы с хвостами, махали банными полотенцами и звали народы на митинги. А у флейтиста Садовникова сломалась флейта и в котлете запекся таракан. Все эти безобразия, да иные и похлеще, с перебранками и драками, и дали повод бакалейщику Куропятову высказаться: «Э-э, братцы, да у нас, кажись, домового забрали. Беда-то, беда…»

С этим суждением многие были согласны. И в особенности была согласна Нина Денисовна Легостаева, просившая, если помните, Шеврикуку называть ее Денизой. Впрочем, по поводу заявления бакалейщика Куропятова она не произнесла ни слова. Она просто тосковала. И ухажер у нее был хороший, страстно-терпкий Радлугин. И по-прежнему она ждала ребенка от Зевса (хотя в женской консультации начали тлеть сомнения). А вот тосковала. И ждала звонка. Не от Радлугина. Не от коллег по общественным наукам. Не от бойцов интеллектуального фронта (будут упомянуты позже) В. Добкина и О. Спасского. Не из журнала «Коллекция моды» с предложением позировать. А как и раньше – от сексуально озабоченного домового, из-за первых посягательств которого Нина Денисовна дважды по дурости обращалась с жалобами в милицию. Вот бы позвонил он, подышал бы тяжело в трубку, и она зашептала бы яро: «Это ты, милый… Приходи… Умоляю… Приходи… Через полчаса… Нет, сейчас…» И он бы тотчас пришел. Или бы монахом к закованной Жанне д’Арк. Или бы князем Василием Васильевичем Голицыным, пробиравшимся подземным ходом к царевне Софье. Или бы пролился на Данаю Зевсовым золотым дождем. Но нет. Не проливался. Не звонил. Не приходил. И Нина Денисовна, тоскуя и томясь прекрасным телом, чувствовала, что его в доме нет. И не будет.